Тбилиси — мой родной город. В первый раз, оказавшись на улицах старого Тбилиси, я жадно вдыхала запахи, ловила звуки — вспоминала. Триста-четыреста лет назад я родилась здесь. Иду по улицам, словно след нюхаю — где, в каком из домов, я тогда жила. Узнаю мягкое тепло пронизанного солнцем воздуха, яркое безоблачное небо, узорчатую тень платана, вспоминаю страстный говор, многолюдные улицы. Сколько радости и отчаянья несбывшихся надежд вобрали в себя камни старых домов! Поколение за поколением сменялись в посеревших от старости, когда-то розового туфа стенах. А ведь на месте этих зданий были другие, город много раз разрушался и возрождался из пепла.
Смотрю на новый музыкальный театр с легкой, парящей в воздухе скульптурой юной женщины — музой. Что было на этом месте сто, двести, триста, тысячу лет назад? Сколько раз человек в обличии юноши, зрелого мужа, умудренного старца решал для себя проблему свободы и необходимости, жизни и смерти, выбирая между смирением и непокорностью. На грузинской земле человек боролся с Богом, заявив о своей богоподобной сущности. С тех пор прошли тысячелетия, а природа человека осталась той же, все так же он предпочитает свободу необходимости.
Стою у памятника Пиросмани. Коленопреклоненный художник бережно прижимает к себе ягненка. Удивительно трепетное чувство жизни. Не в ощущении ли слияния Бога, природы и человека кроется тайна моей причастности к грузинскому народу?
На открытой веранде кафе поют два молодых грузина. Оба в белых рубашках, одинаково стройные, с низко спадающими прядями черных волос. Наверное, братья. Подхожу, слушаю. Выплескивается с их песней и моя душа. Языка не понимаю, но снова, как когда-то очень давно, становлюсь волной, подвластной воле океана. И нет больше тоски, отъединенности от людей, и умереть не страшно; ты везде — смерти не существует.
— Подойди ближе, — кричит мне с веранды юноша на ломаном русском языке, — ты грузин?
— Грузин, — радостно подтверждаю я.
— Только грузин может так слушать.
Сейчас кончится квартал, будет поворот, должен быть поворот. Я спешу увидеть дом с узорчатой решеткой балкона. В самом деле, дом за поворотом оказался именно таким, каким я его себе представляла, только потемнел, осел, балкон увит одичавшей виноградной лозой. Через несколько шагов будет склон, теперь пройти вперед... Какая-то сила толкает меня. Кажется, уже совсем близко. Пробегаю "Бакалею" с сидящим у входа продавцом. Раньше тут была маленькая лавочка, у входа сидел все тот же продавец — большой, добродушный человек с небритыми щеками — и отоваривал детей леденцами. Совсем некстати выстроились новые, не отличимые друг от друга шестнадцатиэтажные блочные здания. С досадой миную их. Здесь, как гончая, сразу теряю след. Вдруг взгляд падает на прилепившиеся друг к другу домики на склоне горы. Там, в одном из них, я жила! Там пробуждалось мое сознание.
Вспоминаю бабушку, гордую своей независимостью, высокую худую грузинку в черных одеждах. Из всех детей огромной семьи она меня любила больше всех. Бабушка водила меня за руку в древний, как вечность, храм, и я чувствовала себя наравне с Богом — ведь тогда я только начиналась.
Часто поднималась в горы и, когда терялся из виду лоскут крыши последнего дома, растягивалась на горячей земле, смотрела в небо и чувствовала себя такой же бесконечной, как медленно плывущие облака, солнце и синие вершины гор. Любила убегать и на главную улицу города, глазела на великолепие магазинных витрин, на шелестящих юбками красавиц, подсаживалась к старой, согбенной гречанке, торговавшей прямо на тротуаре восточными сладостями. "А, это ты! — радовалась она. — Вот умру — занимай мое место". Я тогда не понимала смерти.
В своих прежних воплощениях я уже была отважным витязем, грезившей о любви женщиной, была богатой и бедной, толстым самодуром и смиренным переписчиком книг. Если бы мне выбирать судьбу, я бы стала поэтом и, как во времена истоков грузинской культуры, воспевала бы богоподобную природу человека.
Снова и снова ловлю себя на том, что смотрю вслед высоким, статным мужчинам. Таким был человек, в отношениях с которым я впервые поняла: любовь — это стремление давать, а не брать. Любить — давать свободу, а не забирать ее. С тех пор прошло много лет. Меняются времена, нравы, а любовь все так же остается прозрением добра и всепрощения.
У аптечной витрины, в коляске, плачет младенец, его мама, наверное, в аптеке, а ребенок проснулся и плачет. Качаю коляску, мы с ним смотрим в глаза друг другу — безмолвный диалог. Удивительно умный взгляд. Все понимает, будто пришел из неведомого далека и принес с собой чьи-то уже прожитые мысли. Подошел мальчик лет пяти, с широко распахнутыми, по-детски удивленными глазами. Хочу ему что-нибудь сказать, но младенец цепко держит мое внимание.
"Это твой братик?" — обращаюсь я, наконец, к мальчику. Младенец в коляске заплакал. Я не должна была в его присутствии говорить о нем с другим, и вообще не должна была отвлекаться. Обиделся. Дети до полугода необыкновенно интуитивны, чувствуют мысли, желания, настроения. Потом теряют эту способность, будто забывают накопленный предшествующими воплощениями опыт и становятся просто детьми. На крик младенца из аптеки выбежала мама. Полная, с открытой скульптурно красивой шеей, она напоминала раскидистую, увешанную плодами яблоню. Я виновато улыбнулась — мол, не справилась.
— Спасибо, калбатоно*, — женщина сунула сумку с покупками в сетку под коляской и строгим голосом заговорила со старшим малышом, давая мне тем самым понять, что это он виноват. Я попрощалась, еще раз оглянулась на младенца во всем белом и унесла с собой его сосредоточенный взгляд, он теперь вроде моего ангела-хранителя.
Высоко в горах, в зелени лесов, белеет храм. Первый храм единому Богу построили в Грузии евреи задолго до нового летосчисления. Грузин, подобно еврею, — не раб, а соучастник Творца. Храм как средоточие света, центр, стягивающий к себе устремления душ. Может быть, когда-то туда ушел мой предок в поисках недоступной для простого смертного мудрости, а может, прятался там от мусульманского засилия и собирал вокруг себя боевую рать. Воин-землепашец-поэт — так ли уж это внове для истории многострадальной Грузии? Был ли тот человек голубоглазым блондином или брюнетом с библейскими глазами и могучим разворотом плеч? Дело не во внешнем облике, ведь мы наследуем душу. Мы узнаем себя в песне, в интонации речи, в обращенности к Богу. В русском православном храме человек стоит, опустив очи долу — Господи, прости и помилуй. Не столько смирение и отказ от своего “я“, сколько диалог с Богом — характерны для еврея и грузина. Грех же означает утрату возможности обращаться к Создателю на равных, утрату личностного начала, чести; лучше смерть, чем бесчестие. Грузин не коленопреклоненный стоит в храме, а раскрыв ладони и подняв голову — лицом к лицу. “Шамартеба“ — последний взгляд в глаза судьбе, Богу.
Я не заметила, как оказалась в круглом сквере с могучими, необхватными деревьями. Посреди сквера — незамысловатый фонтан. Села на скамейку и устало вытянула ноги. Так отдыхают путники после долгой дороги. Тихий шелест эвкалипта, нескончаемый рокот фонтана, словно звук далекого водопада. На соседней лавочке присели две девочки — пощебечут и улетят. На другой скамейке расположился дед с кошелкой, в которой виднелись бутылки с кефиром. Дед переводил потухший взгляд с девочек на рыжую бездомную собаку в тени эвкалипта. Грустное зрелище — одинокий старик. Люди начинают стариться с того дня, когда им уже не по силам что-либо изменить в своей жизни. Следующий день ничем не отличается от предыдущего, одна и та же дорога: в магазин за кефиром и снова домой. Собака медленно поднялась, с опаской подошла к старику, обнюхала и направилась к девочкам, постояла в отдалении от них, подошла ко мне. Что бы я ей сейчас ни сказала, все будет неправда, а правда состоит в том, что у нее нет хозяина, нет дома и я ее должна взять с собой. Но по тому, как дворняга поджимает хвост, ничего подобного она не ждет.
Я поднимаюсь со скамейки. "Ну что, псинка, пойдем? — Пес, готовый каждую минуту отступиться, неуверенно двинулся за мной. — Пойдем, псиночка. — Мы поднимаемся в гору, к дому, где живут мои друзья. — Что же ты отстаешь, пойдем, а там что Бог даст. Хуже не будет". Собака вильнула хвостом, вроде как согласилась.
По обе стороны дороги через заборы свешиваются хурма, груши. С ветки упало и покатилось яблоко. На плоской крыше одного из домов молодуха стегает кнутом расстеленную для просушки шерсть. У ворот другого дома стоит худенький мальчик с глазами олененка Пиросмани. Мне почему-то подумалось: ему будет трудно жить, так и не научится предпочитать журавлю в небе синицу в руках. Из соседнего двора выскочил огромный бульдог и как оглашенный стал лаять на моего спутника с правом сытого и богатого, почуявшего голодного, бездомного бродягу. "Дурак! — кинулся оттаскивать бульдога мальчик. — Не обращайте на него внимания, он дурак". Мы улыбнулись друг другу. Хотелось мальчика позвать с собой, он бы пошел.
Идти в гору трудно. Остановилась перевести дух, остановился и пес. Остановился, заглянул в глаза — может, не ходить дальше? "Идем", — зову я. И он без веры, что наконец и ему выпадет счастье обрести дом, идет следом. Пройдет несколько шагов и встанет. Снова зову. Так мы пришли к дому моих друзей.
Хозяева — муж и жена — поливают сад. Очень даже идиллическая картина. Он — худощавый, с аккуратно подстриженной седеющей бородой и мечтательной улыбкой; она — в свободном одеянии, нечто вроде греческой туники, открытые руки и шея золотятся закатным солнцем. Сад у них маленький: две груши, гранат, несколько молодых виноградных лоз, грядка кинзы и у самого забора кусты помидоров. Первой нас с собакой заметила хозяйка дома Венера и поспешила навстречу: "Бродячий пес! Прогони скорей! Пока Эрлом не заметил, он не позволит выгнать". Я взяла Венеру за руку, тихонько отвела подальше от Эрлома и зашептала ей рассказанную мне в детстве бабушкой притчу: “Шел по дороге бедный человек, за ним собака увязалась. "Уходи", — говорит он ей, а собака идет следом. "Уходи, нам самим есть нечего", — а собака идет. Тогда он взял камень и бросил в нее. Собака нехотя повернула обратно, но не прошла и ста шагов — рассыпалась золотыми монетами. Прохожие бросились подбирать. Пока тот человек подбежал, не осталось ни одной монеты. Отсюда мораль — не нужно прогонять того, кого нам Бог посылает". Венера согласилась.
Говорят, когда супруги долго вместе живут, они становятся похожими друг на друга. Венера с Эрломом схожи не только лицом, но и сложением: оба худы до аскетизма. Правда, по разным причинам: он — оттого, что довольствуется малым, она же считает худобу своим стилем. В чем совершенно права: прибавь она несколько килограммов — и утратила бы шарм. А так, прямо француженка. Обратная сторона этого изыска в том, что Венера быстро устает. Мы идем с ней от калитки к дому.
— У нас гость? — Эрлом бросает шланг, которым поливал сад, и приветливо смотрит на собаку.
Пес радостно завилял хвостом — его признали. Пока хозяева сооружали пришельцу нечто вроде конуры, я размышляла над тем, кем бы мог стать Эрлом, не будь он учителем истории. Ботаником, всматривающимся в мир живой природы? Ихтиологом, выводящим новые популяции рыб? И тут же отвергала эти предположения. Подобные профессии предполагают возможность не только созерцать действительность, но и активно вмешиваться в нее. А Эрлом сомневался в правомерности прививать плодовые деревья — это насилие. Нельзя убить паука, снять паутину, нельзя сломать в саду ветку и, уж конечно, выгнать случайно приблудившегося пса. Пока сокурсники обзаводились машинами и дачами, он думал. И чем больше думал, тем меньше говорил — не более ли достоверно то, о чем молчишь?
Быстро темнело. На фоне фиолетовых сумерек рисовались черные силуэты деревьев. Собака сидела в наспех сооруженной конуре — ящике из-под старого улья, и все норовила выказать радость по поводу обретенного жилья; выскочит, подпрыгнет и, будто образумясь, снова степенно усаживается в конуру, на кусок изношенного ковра.
Живет Эрлом с женой в недостроенном отцовском доме. Отец всю жизнь строил дом. Решил: “Построю и самую большую светлую комнату отведу под мастерскую — буду заниматься живописью". Пока строил, забыл о своем намерении. "Жизнь не имеет смысла", — говорил отец перед смертью. Может быть, поэтому Эрлом не стал тратить время на отделку дома и приобретение машины — он созерцал и думал, то было его талантом, призванием. Разговаривать с Эрломом легко, вроде как получаешь право быть самим собой, только в улучшенном варианте. При этом открываешь для себя очевидную хозяину истину: мы свободны в той мере, в какой переносим жизнь из плотского существования в духовное. Хозяин недостроенного, бедного и потому особенно уютного дома живет вне времени — впрочем, мудрость всегда вне времени. Когда разговариваешь с Эрломом, будто приостанавливаешь бег и погружаешься в мир его души. Вокруг становится удивительно тихо, такая тишина бывает, когда вслушиваешься в шорох падающего снега. И учитель Эрлом необыкновенный, его истолкование фактов истории разъясняет ученикам не только причину войн, смену царских династий, соответствие и несоответствие производительных сил производственным отношениям, но и самое главное — историю добра и зла. Любовь и коварство, простодушие и зависть присущи природе человека. Вот тут-то и проявляется педагогический дар Эрлома: он учит бедного не завидовать богатому, учит мужеству не отрекаться от праведного выбора ради честолюбия и материального достатка; в противном случае человек утрачивает чувство пути.
Всегда доброжелательный, умиротворенный, Эрлом вдруг начинал нервничать, бегать по комнате, кричать. Это означало — он поссорился с женой. Причина их ссор всегда одна и та же — жена одалживала деньги и покупала что-то вроде старинной люстры или бронзового канделябра. На этот раз она купила инкрустированный перламутром столик на колесиках.
— Для гостей, — робко оправдывалась Венера.
— При чем здесь гости? — сдерживая раздражение, спрашивал Эрлом.
— Люди придут...
— Ну и что?!
— Очень удобно чай подавать, все поставишь на столик и везешь, не нужно бегать двадцать раз из комнаты на кухню, — тихим голосом, не поднимая глаз, говорила Венера.
— Боже мой! — отчаивался хозяин.
— И стоит дешево, всего лишь двадцать рублей! — Венера спешила предотвратить монолог мужа о том, что у него долги и с тех пор, как женился, не может выбраться из долгов.
Я тут же стала уверять Эрлома: такой очаровательный столик, прямо находка, подарок судьбы и что, если он захочет, его тут же можно продать во много раз дороже — не за двадцать, а за двести рублей. Впрочем, за такую именно цену Венера и приобрела его.
Эрлом безнадежно машет рукой и уходит в свою комнату. Спустя несколько минут возвращается, подходит ко мне и проникновенно спрашивает:
— Ну, скажи, зачем нам эти покупки?
— Красиво, — поддерживаю я реноме Венеры.
— Что красиво?
— Все это, — я обводила рукой люстру, канделябры, столик.
— О господи! Ничего нам не нужно. Понимаешь? — Он резко разворачивался к жене и повторял: — Ничего!
— Хо, чемо батоно*, — покорно соглашалась Венера.
В следующий раз Эрлом был удручен новыми чехословацкими стульями.
— Но ведь к нам люди ходят, нужно же им сидеть на чем-то, — Венера смотрела невинными глазами.
— А раньше? На чем они сидели раньше?
— Старые уже неприличные.
— Верно, неприличные, — поддакивала я.
— О-о-о, — стонал Эрлом, хватаясь за голову.
Впрочем, то был единственный повод для размолвок, в остальном жена спешила предупредить желания своего "батоно". Каждый день стирала и гладила его любимую желтую рубашку, по утрам подавала геркулесовую кашу с медом. А к тому времени, когда Эрлом возвращался с работы, ждала его.
Вот и сегодня Венера не пошла со мной в город, ждала мужа.
— Не любит он приходить в пустой дом, — объяснила она.
— А кто любит? Ты знаешь таких?
— Наша Тамрико. Соседка наша одна живет. Когда Акакий, брат Эрлома, женился на ней, считалось, осчастливил, взял девочку с гор — тихую, работящую. Помню, восхищался ее румянцем во всю щеку и умением всего лишь за один час приготовить обед, вымыть полы и постирать белье. При этом всегда вспоминал меня, — рассказывала Венера, — я за неделю не могла переделать столько дел. Но Тамрико была тогда совершенно невежественной, Акакий смеялся: "Скажи, что такое ватерпас?". Тамрико молчала. "Не знаешь, — хохотал он. — А что такое унитаз? Тоже не знаешь". Ему было скучно с ней. Приходил домой поздно, иногда не ночевал. С разводом ничего не изменилось в жизни Тамрико. И до развода была одна, и после. Как-то зимой вечером мы сидели с Тамрико, разожгли камин, греемся, разговариваем, кофе пьем. Пришел Како, дочка проснулась от стука его башмаков, села в кроватке и проговорила: "па-па"... — она тогда только научилась говорить это слово.
— Ого! — изумился Како, — не забыла меня. Было чему удивляться, он почти не видел ребенка, приходил ночью, а утром Тамрико дочку в ясли отводила, Како еще спал.
Сначала Тамрико боготворила Акакия, старалась угадать настроение, чуть ли не каждый день толкла орехи для сациви, а спустя год-полтора он раздражал ее, и чем дальше, тем больше.
— Может, оттого, что изменял?
— При чем здесь изменял? Грузинскую женщину это мало трогает.
Стемнело. Жар раскаленной за день земли, усилившийся запах трав, аромат созревающей айвы, пение цикад томили ожиданием, вечным, неизменным желанием любви. В воображении рисовалась стройная стать грузинского мужа: воина-поэта. С поднятым забралом прошел он свой короткий путь и погиб в бою. Рано умер, сына не оставил. А сын не родил сына, и у сына не было сына. Вот я и одна теперь, встретившиеся мужчины так мало схожи с тем землепашцем, певцом и рыцарем чести.
— Там-ри-ко, — нараспев позвала Венера вышедшую из маленького, будто игрушечного домика женщину. — Тамрико, у нас гостья.
Мы подошли ближе. Я разглядела в темноте сероглазую, коротко стриженную, с тонкими чертами лица женщину средних лет. Я было наклонила голову в знак знакомства, но Тамрико не ограничилась таким приветствием, она мягко взяла меня за плечи, притянула и поцеловала. Так невинно и горячо целуют дети. В ответном порыве я прижалась к ней, будто встретила давно потерянную сестру. У нас с ней и в самом деле было сестринское сходство. Не знаю, уловила ли это Венера. Схожи были удлиненностью лица, разрезом глаз и грустью во взгляде. Впрочем, может быть мне это только показалось.
— Добро пожаловать в мою хижину, — радушно пригласила Тамрико.
Хижина состояла из комнаты и кухни. В комнате огромное, во всю стену, незашторенное окно, окно-глаз. Подумалось: Тамрико просыпается с рассветом, смотрит, как розовеет небо, пробиваются из-за гор первые лучи. Сейчас в окне темно. Настольная лампа высвечивает на письменном столе круг с разложенными бумагами. Должно быть, хозяйка работала.
— Тамрико у нас сказочница, — заметив мой взгляд в сторону письменного стола, сказала Венера, — сказки для детей пишет.
— И немножко для взрослых, — смущенно добавила хозяйка.
Венера подошла к окну, задернула штору.
— Неуютно с открытым окном.
— Наоборот, — возразила Тамрико, — с закрытым окном как в клетке, а так, вроде летишь к ночной звезде.
В комнате еще были встроенный в стену шкаф, полка с книгами и низкая, покрытая пестрым домотканым ковром тахта. Вошел радостный Эрлом.
— И ты тут как тут, не упустишь случая зайти к Тамрико, а тебя никто не звал, — шутливо выговаривала ему Венера.
Эрлом — единственный мужчина на два дома. Будь он мусульманином, имел бы и две жены, что не противоречит библейскому изречению: "Могущий да вместит". Эрлом направился на кухню, что-то искал там, нашел и крикнул нам: "Иду разводить огонь!" Подчиняясь его устремленности, все двинулись следом.
Место для очага, над которым склонился Эрлом, было давным-давно обожжено. По краям выложенной камнем выемки с золой вбиты рогатины с толстой поперечиной, к железному кольцу которой хозяин подвесил казан и, как во времена патриархата, стал священнодействовать с огнем. Мы с Венерой ломаем сушняк, Тамрико бегает в дом — собирает все для лобио.
Огонь завораживает. Смотришь — и появляется ощущение зыбкости, преходящести земного бытия. Такое же состояние бывает, когда смотришь на текущую воду реки.
Пришел из своей конуры-улья пес и сел позади Эрлома — признал хозяина. Незаметно появился худенький соседский мальчик с глазами олененка на картинах Пиросмани. Мы обрадовались друг другу, как старые знакомые. Мальчик принес и отдал Тамрико персики, сказал, что его послала мать. Мне подумалось: сам пришел, любит здесь бывать. Стоит в сторонке и смотрит своими удивительными глазами. Дети верят в чудеса, взрослые же не могут оторваться от реальности, и в этом смысле ребенку лучше. Может быть, поэтому Тамрико пишет детские сказки, прорывается в мир мечты.
Эрлом помешивает в казане деревянной лопаткой лобио. Тамрико с Венерой тут же, на врытом в землю столе, режут крупными ломтями хлеб, огурцы, сулугуни. Вкусный в Грузии хлеб. Настоящий. Серый, ноздреватый, пахнет полем, солнцем, пылью дорог, и вкус необыкновенный, чуть солоноватый, а разжуешь — сластит. Хлеб, как живая вода, жаль обронить хоть каплю-крошку.
— Гамарджоба! — от калитки шел молодцеватой походкой человек лет пятидесяти, через плечо переброшена оплетенная бутыль с вином.
— Батоно! — обрадовались все, — заходи дорогой!
— А я смотрю, дым у вас, ну, думаю, шашлык жарят. Повел носом — оказалось, лобио. Уходить уже поздно, а то подумаете, пришел Гочи, принес вино, пожалел и унес обратно.
— Родственник наш, — представила Венера пришедшего.
— Мой дед был прадедом Эрлома, — пояснил Гочи. — Мы здесь все друг другу родственники. Как-то пытался разобраться, ничего не получается. То ли я довожусь Эрлому дедушкой, то ли он мне. Когда считал, чуть ли не в бабушки ему попадаю. Плюнул и больше не разбираюсь. Давайте пить! Кинзмараули со своего виноградника! Что, Эрлом, смотришь, думаешь, откуда у Гочи виноградник? А я в свое имение ездил. Как увидели меня старики, собрались и давай просить: “Гочи, дорогой, шел бы ты к нам в председатели колхоза. За план не беспокойся, в три раза больше сдадим государству. Ты свой человек, ближнего не обидишь. О прадедах твоих до сих пор добрая молва идет. Они, князья, нас, крестьян, за родных почитали. Заботились о каждом дворе, вдову на зиму с худой крышей не оставят. Первые видели, у кого в чем нужда. И люди в долгу не оставались, по совести жили. А теперь райисполком председателей шлет. Что ни год, то новый. Не приживаются они, чужие. Приходи, говорят, дом тебе поставим, хорошо жить будешь, не пожалеешь.
— Вот и иди, будем к тебе в гости ездить, — бросила Венера.
— Не, не пойду. Лучше стану, как дядя Яша, стекольщиком. Представляете, — встал в позу Гочи, — из кармана складной метр торчит, летом и зимой хожу в синем халате. И как дядя Яша, буду носить стекла под мышкой. Другой бы обрезался, ведь голой ладонью держит, а ему хоть бы что. Сколько его помню — не меняется. На все Тбилиси один стекольщик. А тут задумали к нему учетчика поставить, говорят, у тебя нетрудовые доходы. Стекло метр на метр — рубль двадцать, изволь квитанцию выписать. К учетчику бухгалтер еще потребовался — и все на одного дядю Яшу. А тот знай себе работает. Мероприятие не оправдало себя, банк лопнул.
— Ты лучше расскажи, как дегустатором работал, — попросила Тамрико.
— Работал, — расправил плечи Гочи. — Послали меня на коньячный завод. День держался, два держался, сторонился всех — лицо официальное. А на третий не выдержал — напился, загудел, значит. Начальству знать дали, прикатило на черной "Волге".
— Ты, — говорит, — сукин сын, зачем сюда приехал?
— Ты, толстомордый, — отвечаю ему, — сколько получаешь? Тысячу? А я сколько? Ты осетрину жрешь, а я хек. Вот и проверяй сам.
— Теперь орехи в городском саду рву, — с притворным смирением заключил Гочи. — Утром в пять часов все спят, я рысцой к саду, вроде пробежечку делаю, а сам на дерево. Смотрю — милиционер идет, я его вижу, он меня нет. Подойдет ближе, смирно сижу, отойдет — опять рву. Заметил.
— Ты что там делаешь? — кричит.
— Орехи рву.
— Ты чего хулиганишь?!
— А что?
— Чужие орехи рвешь.
— Я свои рву.
— Как это свои?
— А чьи же?
— Чьи? — растерялся милиционер. — Государственные.
— А я что, не государство?
— Слезай, болван. В участок тебя отведу. Народные орехи.
— Я и есть народ.
Все смеются, а Гочи серьезен. Гочи разливает вино.
— Генацвале, — обращается он к мальчику, — почему в стороне стоишь, сядь рядом со мной. У нас дети священны, — говорит мне Гочи, — у нас нет своих и чужих детей. Все свои.
Обжигающее перцем лобио, чудесное прохладное вино, славные вокруг люди. Родовая общность людей. Когда-то в старину жили большими семьями, родами, а сейчас у каждого своя нора. И в Грузию проникло отчуждение отцов и детей, и грузинская женщина стала сама себе голова. Последние слова я сказала вслух.
— Что ж ей делать, — подхватил Гочи, глядя в огонь костра. — Мужчина перестал быть добытчиком, опорой семьи. Независимость женщины — это следствие, ей или до седых волос смиренно ждать охотника на мамонта или самой добывать хлеб, самой делать свою жизнь. Тут уж не остается выбора — спасайся, кто как может. Женщина — научный сотрудник, женщина — мать, женщина — хранительница очага, она же и добытчик. Как это совместить в одном человеке? Только б не утратила свою первородную сущность — продолжательницы жизни. В семье по одному, максимум, два ребенка. А сколько женщин не замужем! Это катастрофа. Национальное бедствие. Такое положение можно объяснить разными причинами: и миграцией с гор, и проникшей к нам свободой нравов, но то не причины, а результат человеческой неустроенности. Отсюда отчуждение не только отцов и детей, но и людей одного поколения, одной семьи.
— Нико! — позвал певучий женский голос с соседнего двора.
Мальчик с глазами олененка встрепенулся, обвел нас прощальным взглядом и ушел в темноту.
Смотрю в догорающий костер, как в детстве, когда в печке прогорали угли, жалела умирающий огонь, будто с огнем кончалась чья-то жизнь.
— Батоно, батоно, — тихонько теребила Венера Эрлома, — тебе завтра рано вставать, опять не выспишься.
Гочи разлил всем поровну остатки вина. Выпили и стали расходиться. Я помогаю Тамрико убирать посуду. На кухне у нее гирлянды чеснока, лука, сушеного перца. Тут же огромный медный чайник, ступа с каменным пестиком и старинный высокий кувшин для вина.
— Весь старый хлам из деревни привезла, — заметила мой взгляд Тамрико, — жалко выбрасывать, еще прабабушкины вещи. Все кажется: в этой утвари — души моих предков.
Я смотрю на Тамрико: мягкая улыбка, девичья ясность глаз. Темная, длинная по щиколотку юбка — символ вечной женщины, хранительницы очага. Но хранить уже нечего. С мужем Тамрико давно развелась, дочь вышла замуж и ушла из дому.
Весь мир звучит, но мы слышим только ту мелодию, которая попадает в резонанс с нашими чувствами. То ли общность судьбы с Тамрико определила одинаковость наших чувств, то ли схожесть приятия мира определила схожесть судеб? Наше одиночество от невозможности идти на компромисс.
— Семьи без уважения друг к другу не бывает, — словно продолжая мои мысли, говорит Тамрико. — Если бы муж мне изменил, я бы простила, но я перестала его уважать и с этим ничего не могла поделать. Никчемный он, а хотел быть первым. Только я этого сначала не понимала. Расскажу тебе один случай, в котором отразилась вся его сущность. Акакий избил человека только за то, что тот умней его. Мой бывший муж в тот вечер, как всегда, изображал мудреца, а Дато, маленький, худенький, в очках, воистину был хахамом* — ставил Како на место, очень деликатно опровергая все его доводы. В гостях это было, при людях.
— Давай выйдем в соседнюю комнату, — неожиданно предложил Акакий Дато. Тот поднялся и пошел за ним.
— Давай поборемся, — говорит Акакий.
— Зачем я буду с тобой бороться? — засмеялся Дато, — ты вон какой здоровый, у меня и половины твоего веса не будет, ясно, ты сильней.
— Давай поборемся, — настаивал Акакий.
— Не хочу я с тобой бороться.
Тогда Како схватил худенького Дато за плечи и со всей силой трахнул головой об стену, еще и еще раз. Разбил ему голову, вся стена была забрызгана кровью. На суд Дато не подавал, а зря. Тот случай был последней каплей в наших отношениях. Тогда я поняла: не по силам мне Каина сделать Авелем. Эрлом пытался нас помирить. Но из этого ничего не вышло, не могу я с ним жить. Никак не могу. Да и Эрлом это понимает.
Представь такую картину: живем мы перед разводом в разных комнатах. Как-то услышал, — я гвоздь в стену забиваю, зашел в мою комнату, взял из рук молоток и говорит: давай забью, зачем нам врагами расходиться. Забил и тут же говорит: “Я тебе гвоздь забил, а ты мне на стол сегодня накрой — друзья придут, приготовь лобио, сациви, хачапури. На рынок сходи, все купи“. Ну, каково?
— Тут и в самом деле неоткуда взяться лирическим эмоциям, — развела я руками.
— Да что о нем говорить, с тех пор прошло двадцать лет. После развода мы с дочкой поселились в этом домике, отдала я Кетеван в ясли и пошла работать в школьную библиотеку. По вечерам устраивали семейный ужин на двоих и спали вместе на одной постели, пока Кето замуж не вышла. Тогда же, двадцать лет назад, начала писать сказки для детей. Вернее, не для детей, для самой себя пишу. Сказки со счастливым концом. Эрлом надоумил отнести их на студию мультфильмов. Помню, вошла к редактору отдела "Программа для детей" и при взгляде на худого, сутулого человека с усталыми глазами мне вдруг стало очень хорошо, будто пришла к давнишнему знакомому, другу. Редактор беспрерывно курил, дверь комнаты была открыта, чтобы дым выходил. Помню, тогда захотелось закрыть дверь — мешали снующие по коридору люди, их голоса, шаги. Почему-то подумалось: этот гордый, одинокий человек здесь, на телевидении, вынужден суетиться, угождать начальству.
Редактор послал меня в соседнюю комнату, к секретарю, зарегистрировать рукопись, но я не могла уйти, ноги словно прилипли к полу, да и не осталось душевных сил знакомиться с новым человеком — секретарем. На Давиде — так звали того редактора — исчерпала весь запас эмоций. Наверное, он понял это, потому что оставил мои сказки у себя, без официальной регистрации. Теперь-то уж я знаю, отчего у него такой измученный вид — с директором студии не ладит, отстаивает каждый понравившийся ему сценарий. Однажды даже хотел уволиться из-за того, что запретили уже отснятый фильм. Но друзья уговорили — остался, у него же семья, кормить нужно.
В Давиде будто два человека: отшельник и горячий, безудержный бунтарь, считающий себя ответственным за все зло, происходящее в мире. Я понимаю, нет права любить женатого, но право на любовь дает любовь. Страшно и чудесно смотреть ему в глаза: как в море плывешь — тянет вперед. Знаешь — не хватит сил вернуться назад, и все равно плывешь. Как в гору идешь, гора без конца, не дойти тебе до вершины, но повернуть не можешь. В одной восточной сказке влюбилась принцесса в месяц. Узнал об этом отец и запретил ей смотреть на небо, а чтобы глупые мысли не смущали девушку, решил выдать ее замуж. В день свадьбы вышла принцесса попрощаться с месяцем, но, боясь нарушить запрет отца, не поднимала глаз на небо. Вдруг увидела в реке отражение месяца. И пошла к нему... Это в сказке, а в жизни приходиться долго терпеть. Однажды приснилось счастье. Стою в узкой, мчащейся по горной речке лодке. Лодка вот-вот достигнет порога, куда с грохотом падает вода. И все кончится. Надо мной огромное, горячее, красное, как апельсин, солнце. Я протягиваю к нему руки, и солнце поднимает меня и прижимает к себе. Это был он — Давид. Так хорошо стало. Тепло, покойно. Вроде как силы прибавились. Вот я и пишу сказки, тут творишь новый мир, состязаешься с Богом в справедливости. В сказке случается то, что должно быть. И никаких тебе разочарований, обманутых надежд. Быстро снашиваются каменные башмаки и истираются железные посохи испытаний. В сказке — без обмана: каждый получает свое. Нет безответной любви, Авель воскрес, Каин наказан, добро побеждает зло, жизнь — смерть. И то, что мы просим у Бога как чуда, в сказках свершается как должное.
Тамрико замолчала. Давно ночь. Сидим в уютной, мягко освещенной настольной лампой кухне, как в ковчеге среди темноты. Два человека с одной судьбой. И я узнала в Тбилиси не только дома, улицы, восходы и закаты, но и человека, в другом узнала себя. Два солдата войны длиною в жизнь.
Тамрико медленно, вполголоса читает стихи Галактиона Табидзе:
Пусть я глупец и лжет моя мечта,
Но без мечты душа моя пуста.
И сердце снова ждет и видит сны,
И верует в приход своей весны, —
Весны надежд, свершений наяву,
Весны, ради которой я живу...
В стену, рядом с оконной рамой, что-то мягко стукнуло. Мы с Тамрико переглянулись. Снова послышался "тук". Еще и еще раз. Через несколько секунд за окном, как из-под земли, вырос и прилип к стеклу Гочи.
— Заходи, раз пришел, — позвала Тамрико.
— А я смотрю, свет горит. Ну, думаю, не спят. В саду луна как прожектор светит, и пока все милиционеры видят сны, попользовался общественным достоянием. — И Гочи стал вытаскивать из карманов перепачканными, как у мальчишки, пальцами горсти зеленых грецких орехов. — Поедем в горы, — неожиданно предложил он.
Уговаривать не пришлось. Машина Гочи, голубой, старой марки "Москвич", стояла у ворот. Мы с Тамрико уселись на ветхие сиденья, и машина понеслась по пустым улицам.
Темнота становилась прозрачной, все четче проступают очертания высаженных вдоль дороги кипарисов. Кажется, дорога вот-вот оборвется и мы поднимемся к утренней звезде Цискари. Спуски, неожиданные подъемы, снова летим вниз, на нас надвигаются горы, отступают. Кое-где у подножья гор, на небольших равнинах, разбросаны селения, мы смотрим на них сверху, и кажется: Бог тоже смотрит сверху на землю и радуется своему Творению. В самом деле, все дал людям: солнце, воду, плодородную землю. Про Грузию говорят: "Птичка летела, зернышко обронила, и из этого зернышка дерево выросло". Вот Богу и представляется — хорошо живут люди. А люди живут тяжело, трудно.
Мы едем между затопленным тьмой обрывом и предрассветно зеленеющим небом. На вершине голой, вздернутой, как указательный палец, скалы — стройная молодая сосенка. Откуда силы берутся? Ни земли там, ни влаги. Чем жива она? Разве что близостью неба. Над дорогой завис огромный камень.
— Сорваться может, — сказала я.
— Может, — подтвердил Гочи и вдруг резко нажал на сигнал. — Дорога узкая, — пояснил он, — если за поворотом машина, нам не разминуться.
Я безвольно откинулась на спинку сиденья. Здесь, над пропастью, мало что зависит от воли человека, все во власти случая.
Чем выше поднимались в горы, тем становилось светлее, просторнее, словно выплывали из ночи. Неожиданно дорогу преградило стадо коров.
— Какие маленькие! — изумилась я.
— Горные, — пояснила Тамрико.
Поток идущих друг за другом коричневых, отливающих в красноту коров, казалось, никогда не кончится. Коров сменили огромные, как мамонты, буйволы с загнутыми полумесяцем рогами. Буйволы шли тяжело, низко наклонив головы, словно только и ждали случая что-нибудь разворотить своими могучими лбами. Чуть поодаль стояла собака по стойке смирно, как генерал, принимающий парад. Наконец, появился на высоком сером жеребце гордый, как князь, пастух. Обнаженная, темная от загара грудь, из-под сванской шапочки седые кудри, внимательный, быстрый взгляд и тонкие, четкие черты лица. Гочи что-то крикнул ему по-грузински, подошел, переговорил и веселый вернулся к нам. Я поняла, от этого разговора зависят наши планы, но спрашивать не стала. Здесь, в горах, вступали в силу права мужчин. Прижав машину к стоящей стеной при дороге скале, Гочи повел нас в гору. Вокруг — огромные буки, высоченные прямые ели. Откуда этот лес? Ведь корни деревьев уходят в очень тонкий питательный грунт, а дальше — камень. Неужели воздухом питаются? Внизу, под ногами, из ярко-зеленого мха, выглядывают нежно зеленеющие всходы елочек.
— Бедные, — наклоняется к тоненьким росткам Гочи, — солнца им не хватает. — И поднимает голову к уходящим далеко вверх вершинам деревьев.
Время от времени попадаются вросшие в землю камни, кусты с ягодами, похожими на подмосковный боярышник. Мы поднялись к источнику. Из плоского камня тоненькой струйкой льется вода.
— Целебная, — говорит Гочи, — еще в одиннадцатом веке кто-то положил здесь этот камень.
Оглядываюсь вокруг. В этом месте небо соединяется с землей. Утро Творения Вселенной началось здесь. В грузинском эпосе Бог представлялся в человеческом образе, а человек — в божественном. Богоборческий эпос грузины позаимствовали у евреев. Учение тбилисского философа Иоанна Петрици о Едином приходится на XI век. Эманация Единого — разум, душа, мир. Слияние Первопричины и бытия предполагает становление живой природы, человека. Еврейские чаяния о грядущем Мессии, когда царство земное уподобится царству небесному, совпали с классической формой грузинского философского осмысления мира, объединяющего духовное начало с материальным, с конкретным отношением к людям. “Лучше делать добро, чем проводить жизнь в посте и молитве“, — вспоминают грузины иудейских мудрецов.
Мы подставляем под струю родника ладони и пьем, пьем. Вдруг замечаю: рядом стоит и усмехается нашей поспешности только что встретившийся пастух. Неожиданно для себя стесняюсь своих босых ног и оголенных рук. Пастух стал укладывать на большой плоский камень снедь из мешка; получилось что-то вроде стола с неиссякаемым источником живой воды. Мы с Тамрико чувствуем себя приглашенными на царский пир.
Мужчины обжаривают на разведенном огне куски мяса, раскладывают помидоры, зелень. А мне видится совсем иная картина: пастух строит дом, где у нас с ним мир, любовь и много детей. И будто я вовсе не старший научный сотрудник института философии, и с радостью отказываюсь ехать в Германию на давно ожидаемый гегелевский конгресс... Я счастливая женщина. Не хочу философски осмысливать мир — хочу жить.